– А хорошо живет Палагеюшка – так и Христос с ней! – кротко молвил он в ответ.
– Ейный-то господин, – продолжала колобродить Евпраксеюшка, – никаких неприятностев ей не делает, ни работой не принуждает, а между прочим, завсе в шелковых платьях водит!
Изумление Порфирия Владимирыча росло. Речи Евпраксеюшки были до такой степени ни с чем не сообразны, что он даже не нашелся, что предпринять в данном случае.
– И на всякий день у нее платья разные, – словно во сне бредила Евпраксеюшка, – на сегодня одно, на завтра другое, а на праздник особенное. И в церкву в коляске четверней ездят: сперва она, потом господин. А поп, как увидит коляску, трезвонить начинает. А потом она у себя в своей комнате сидит. Коли господину желательно с ней время провести, господина у себя принимает, а не то так с девушкой, с горничной ейной, разговаривает или бисером вяжет!
– Ну, так что ж? – очнулся наконец Порфирий Владимирыч.
– Об том-то я и говорю, что Палагеюшкино житье очень уж хорошо!
– А твое небось худо житье? Ах-ах-ах, какая ты, однако ж… ненасытная!
Смолчи на этот раз Евпраксеюшка, Порфирий Владимирыч, конечно, разразился бы целым потоком бездельных слов, в котором бесследно потонули бы все дурацкие намеки, возмутившие правильное течение его празднословия. Но Евпраксеюшка, по-видимому, и намерения не имела молчать.
– Что говорить! – огрызнулась она, – и мое житье не худое! В затрапезах не хожу, и то слава те Господи! В прошлом году за два ситцевых платья по пяти рублей отдали… расшиблись!
– А шерстяное-то платье позабыла? а платок-то недавно кому купили? ax-ax-ax!
Вместо ответа Евпраксеюшка уперлась в стол рукой, в которой держала блюдечко, и метнула в сторону Иудушки косой взгляд, исполненный такого глубокого презрения, что ему с непривычки сделалось жутко.
– А ты знаешь ли, как Бог за неблагодарность-то наказывает? – как-то нерешительно залепетал он, надеясь, что хоть напоминание о Боге сколько-нибудь образумит неизвестно с чего взбаламутившуюся бабу. Но Евпраксеюшка не только не пронялась этим напоминанием, но тут же на первых словах оборвала его.
– Нечего! нечего зубы-то заговаривать! нечего на Бога указывать! – сказала она, – не маленькая! Будет! повластвовали! потиранили!
Порфирий Владимирыч замолчал. Налитой стакан с чаем стоял перед ним почти остывший, но он даже не притрогивался к нему. Лицо его побледнело, губы слегка вздрагивали, как бы усиливаясь сложиться в усмешку, но без успеха.
– А ведь это – Анюткины штуки! это она, ехидная, натравила тебя! – наконец произнес он, сам, впрочем, не отдавая себе ясного отчета в том, что говорит.
– Какие же это штуки?
– Да вот, что ты разговаривать-то со мной начала… Она! она научила! Некому другому, как ей! – волновался Порфирий Владимирыч. – Смотри-тка-те, ни с того ни с сего вдруг шелковых платьев захотелось! Да ты знаешь ли, бесстыдница, кто из вашего званья в шелковых-то платьях ходит?
– Скажите, так буду знать!
– Да просто самые… ну, самые беспутные, те только ходят!
Но Евпраксеюшка даже этим не усовестилась, но, напротив того, с какою-то наглою резонностью ответила:
– Не знаю, почему они беспутные… Известно, господа требуют… Который господин нашу сестру на любовь с собой склонил… ну, и живет она, значит… с им! И мы с вами не молебны, чай, служим, а тем же, чем и мазулинский барин, занимаемся.
– Ах, ты… тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч даже помертвел от неожиданности. Он смотрел во все глаза на взбунтовавшуюся наперсницу, и целая масса праздных слов так и закипала у него в груди. Но в первый раз в жизни он смутно заподозрил, что бывают случаи, когда и праздным словом убить человека нельзя.
– Ну, голубушка! с тобой, я вижу, сегодня не сговорить! – сказал он, вставая из-за стола.
– И сегодня не сговорите, и завтра не сговорите… никогда! Будет! повластвовали! Наслушалась я довольно; послушайте теперь вы, каковы мои слова будут!
Порфирий Владимирыч бросился было на нее с сжатыми кулаками, но она так решительно выпятила вперед свою грудь, что он внезапно опешил. Оборотился лицом к образу, воздел руки, потрепетал губами и тихим шагом побрел в кабинет.
Весь этот день ему было не по себе. Он еще не имел определенных опасений за будущее, но уже одно то волновало его, что случился такой факт, который совсем не входил в обычное распределение его дня, и что факт этот прошел безнаказанно. Даже к обеду он не вышел, а притворился больным и скромненько, притворно ослабевшим голосом попросил принести ему поесть в кабинет.
Вечером, после чаю, который, в первый раз в жизни, прошел совершенно безмолвно, он встал, по обыкновению, на молитву; но напрасно губы его шептали обычное последование на сон грядущий: возбужденная мысль даже внешним образом отказывалась следить за молитвой. Какое-то дрянное, но неотступное беспокойство овладело всем его существом, а ухо невольно прислушивалось к слабеющим отголоскам дня, еще раздававшимся то там, то сям, в разных углах головлевского дома. Наконец, когда пронесся где-то за стеной последний отчаянный зевок и вслед за тем все вдруг стихло, словно окунулось куда-то глубоко на дно, он не выдержал. Бесшумно крадучись, побрел он вдоль коридора и, подойдя к Евпраксеюшкиной комнате, приложил к двери ухо, чтоб подслушать. Евпраксеюшка была одна, и слышно было только, как она, зевая, произносит: «Господи! Спас милостивый! Успленья матушка!» – и в то же время горстью чешет себе поясницу. Порфирий Владимирыч попробовал взяться за ручку двери замка, но дверь была заперта.
– Евпраксеюшка! ты здесь? – окликнул он.